|
к содержанию номера /1987, № 2/Георгий М.Д В А Л Е Т АОкончание. Начало в № 1. /Ознакомившись с первым номером, автор выразил протест по поводу искажений и сокращений его текста. И получил обещание, что оставшаяся часть будет печататься без изменений./ В общей сложности в отделении милиции нас собралось человек пятнадцать-двадцать. Тогда, спохватившись, что больше не выдержат, и устроили милицейские посты по обе стороны Валдая на трассе Москва - Ленинград. Там всех подозрительных высаживали из машин, переписывали их данные и отправляли в обратную сторону. Пульт в дежурной комнате шумел без перерыва, с постов поступали все новые сообщения: "Двое. Один с бородой, другой с сумкой" и так далее. Сколько же всего народу ехало на Валдай? Одни легенды говорят, что человек около двухсот, другие, что даже триста. Но это, конечно, преувеличение. В тот год такому количеству людей просто неоткуда было взяться. Думаю, что в Валдай ехали или собирались ехать не более ста человек. Но все равно эта встреча предполагала быть одной из самых массовых из всех, бывших на моей памяти. Слух о деревне распространился очень быстро, и жажда общения тянула в путь. Власти в этом усмотрели какой-то криминал и постарались сделать все возможное, чтобы не допустить. После того как задержанные дали свои показания на втором этаже /одни писали, что приехали на встречу, другие, что оказались там совершенно случайно/, всех вывели на улицу. Затем назвали пять фамилий, в том числе и мою. Нас пятерых ввели в дежурную комнату. Пятеро - это те, кого первых забрали на перекрестке, на автобусной остановке. Произвели поверхностный обыск и отправили в маленькую комнатку, соседнюю с дежурной. Над дверью была большая щель, так что мы все слышали, что происходит в дежурной, и даже видели. Видели, как один из сотрудников милиции подкрался к окну и подслушивает, о чем говорят наши друзья на улице. На пульт продолжали поступать сообщения с постов. Кроме того, зачем-то связывались с приемником в Бологом. Под вечер всех остальных выпустили. К нам зашел тот милиционер, который подъезжал на мотоцикле к столовой. Мы спросили, что с нами собираются делать. Он ответил, что не знает. В чем наша вина, он тоже не мог сказать. - Я ничего против вас не имею. Но такое уж распоряжение, - ответил он. Позже привели одну женщину. О ней говорили, что она угнала грузовик. И еще привели девочку из Вильнюса. Она где-то в пути потеряла паспорт. Оказалось такое совпадение, что в Симферополе в приемнике была именно она, когда я слышал голос с литовским акцентом. Но тогда у нее паспорт еще был. И вот мы сидели на полу и разговаривали. У кого-то оказалось несколько книг, в том числе, помню - Торо, "Уолден, или Жизнь в лесу". Так что скучать не приходилось. Наутро у нас переписали все вещи, произвели усиленный обыск, отняли даже расчески. Мы требовали, чтобы нам объяснили, на каком основании все это делается. - По санкции прокурора, - был ответ. Объяснять точнее они не стали и распределили нас по камерам. А одного москвича, очевидно, потому, что он имел самый нестандартный вид, отправили в психиатрическую больницу в какой-то другой городок Новгородской области.
|
Вчетвером мы оказались в одной камере, а девочка из Вильнюса с женщиной, угнавшей грузовик, - в другой. Теперь мною воспринималось все не так необычно, как в Симферополе. Камера была довольно светлая. На стенах и на дверях, где только можно, было написано и выцарапано, кто на сколько осужден и по какой статье. В промежутках были выцарапаны похабные слова.
И началась наша жизнь в камере вместо жизни в лесу. Утром нам давали по кружке кипятка /в дальнейшем давали нечто вроде чая, немного подслащенного/. В обед нам давали ошпаренный рис с котлетой. Из нас четверых трое оказались вегетарианцами. Мясо ел только иркутянин. Кроме того, выдавали в сутки на человека по полбуханки хлеба и еще по кусочку. Голодать не приходилось. Иногда мы тихонько пели песни. Если начинали громче, то обычно открывалась "кормушка" и надзиратель кричал, чтобы прекратили. Но вообще-то некоторые из надзирателей относились к нам хорошо и даже с интересом. Интерес их можно понять: в кои-то веки и в валдайской милиции приключилось что-то, внесшее новую струю в их повседневное однообразие. Они угощали курящих сигаретами /а среди нас было двое, а потом и трое курильщиков/. Даже подарили целую пачку махорки. От них же мы узнали, что происходит за пределами камеры, в частности, что того москвича отпустили из больницы на следующий день. Еще мы узнали, что для поисков деревни был использован вертолет. Уже позже нам стало известно, как разворачивались события дальше. На подступах к Валдаю на постах ГАИ продолжали высаживать из машин и отправлять назад всех волосатых, бородатых и одетых не по стандарту. И все же четырнадцать человек сумели добраться до деревни. Где-то через неделю, с большим трудом, по бездорожью к ним приехала милицейская машина. Собрали у всех паспорта и сказали, чтобы приходили за ними в отделение милиции. Но люди не торопились и пожили в деревне еще некоторое время, и только тогда пришли за документами и разъехались по городам. Вот, собственно, и все. Так просто закончились нашумевшие в свое время валдайские события. Закончились, но только не для нас. И никто толком не знал, что с нами. А мы пока сидели в камере валдайской милиции и предполагали сначала, что нас через трое суток отпустят, ведь задерживать дольше не полагалось. Когда же три дня истекли, мы стали стучать в дверь, требуя начальника. Наконец, надзиратель позвал дежурного. Тот стал на нас кричать, угрожать и сказал, что будем сидеть столько, сколько надо. Из этого следовал вывод, что мы не просто задержанные, а осужденные, как мы решили, на десять или пятнадцать суток. Надо сказать, что мы это восприняли не очень тяжело, без отчаяния. Было только жаль, что проходит время, которое хотелось использовать иначе. Как я уже сказал, камера была хорошая, сюда проникал даже солнечный свет. Только по стенам бегали тараканы, а ночью нас кусали клопы. Но все это было терпимо. О чем мы тогда говорили, я уже не помню. Но помню, что на память о своем пребывании мы нарисовали на стене камеры цветы, маленький пацифик и написали "мир". На шестые сутки надзиратель сказал, что нас, наверное, отправят в приемник в Старую Руссу. А иркутянину было еще только семнадцать лет, и его не могли поместить во взрослый приемник. Так что решили, наверное, не создавать себе лишних хлопот с детским приемником и отпустили его. А к нам в камеру привели парня лет двадцати восьми. Когда закрыли за ним дверь, он первым делом разжал кулак и показал деньги, которые не нашли при обыске. Там было около рубля. Он был очень доволен, что провел надзирателей, и долго об этом говорил. Потом мы познакомились. Кажется, его звали Сергеем. Он говорил, что возвращается из Ачинска, где отбывал срок. На станции, т. е. в Валдае, вышел, отстал от поезда, к тому же пьяный. Мы почувствовали некоторую скованность. Вечером нас всех вывели из камеры и привели в дежурную комнату. Сюда же привели девочку из Литвы и ту женщину, которая, как говорили, угнала грузовик. И, кроме того, еще одного старика. Нам вернули под расписку вещи и посадили в машину. Паспорта наши и еще какие-то бумаги дали кому-то из сопровождающих конвойных. И привезли нас на станцию. После недели, проведенной в камере, в тот момент нам было очень хорошо. Радостно было видеть оживление на перроне, людей, одетых не в милицейскую форму, и вдыхать прохладный вечерний воздух. Вот как все познается в сравнении! То, что не замечалось в обыденной жизни, сейчас ощущалось особенно глубоко. Подошел поезд "Москва - Таллин". Нас провели в тамбур. Проводница была недовольна: еще бы, каких-то преступников везут в ее вагоне! Но ехать нам было даже весело, возникали ассоциации с нашими путешествиями, казалось - вот так бы и ехать до самого Таллина.
Нас всех регистрировали, потом переписывали вещи. Обыск был чрезвычайно строгий. Женщин обыскивала какая-то грубая бабка в белом халате. Опять-таки, забирали и расчески, и зубные щетки. Единственное, что у меня оставили в кармане, это носовой платок. Курильщикам оставили их папиросы. Старику - бывший у него сахар. Затем нас повели по мрачным коридорам, открывались и запирались засовы; вначале тяжелые деревянные двери, затем решетка, отделяющая коридор. Там по обе стороны были двери камер. В одну камеру заперли нас, теперь уже пятерых, т. е. и Сергея, возвращавшегося из Ачинска, и старика, в другую - женщин. В камере было совсем темно и холодно. Кажется, там было окно, но стекло было разбито. В соседней камере кто-то колотил в дверь. Надзиратель из другого конца коридора кричал на него. Тот продолжал стучаться. Было слышно, что надзиратель подошел к той двери и открыл кормушку. - Ты шо кричишь? - Дай воды, слушай. - Ты шо кричишь?! Непонятно, шо ли?! - Горло пересохло! - Ну и подыхай! - и надзиратель захлопнул кормушку. Мне и, думаю, не только мне, стало жутко от такого обращения. Боже, как огрубеть душой должны были здесь люди! Как забыли в себе самое лучшее! И что будет со мной в этом мраке ненависти, не сломаюсь ли я, не обозлюсь ли взаимно на всех и на все? Я чувствовал, что это - начало новых больших испытаний. Утром нам перевели в другую камеру. Там горела довольно яркая лампочка, но окна не было вообще. Вместо него только три керамические трубки для вентиляции. По размерам камера была меньше, чем валдайская: около восьми квадратных метров, половину которых занимали нары. Позже я узнал, что эта тюрьма была построена еще во времена Екатерины. Все тут было очень внушительным, особенно длинные темные коридоры, отделенные решетками. Стены были очень толстые, как в крепости. Еще в коридоре у входа была клетка. А в камере ничего не было, только в углу стояло то, что называется парашей; причем она была какого-то очень устаревшего образца, чугунная, так и казалось, что еще со времен Екатерины. И вот тут нам предстояло жить впятером. Я один остался некурящий и, когда все задымили, почувствовал себя не очень хорошо... Старик, оказывается, уже неоднократно бывал в приемниках, бывал он и на зонах, и на лечении от алкоголизма. Он же и сказал нам, что два-три дня в приемниках не держат, как говорил нам надзиратель в валдайской милиции, но, как правило, не меньше двенадцати. Старик очень кашлял, говорил, что у него туберкулез, но все курил и курил. Перспектива просидеть здесь несколько недель нас сильно встревожила. Но мы все же надеялись, что будет как-то иначе. И вот в обеденное время нас по очереди стали вызывать к следователю на дознание. Опять задавали обычные в таких случаях вопросы: фамилия? имя? отчество? год рождения? и т.д. Я спросил, сколько времени меня будут держать. - Вот мы пошлем запрос на место жительства, кроме того, сейчас возьмем отпечатки пальцев и пошлем один экземпляр туда же, другой - в Новгород, третий - в Москву. Пока все проверят, пришлют ответ... - Так за сколько все-таки дней все уладится? - Ну, может быть, дней за десять, может, пятнадцать... Это от нас не зависит. Как уж сработают на местах. - Но почему же нельзя просто позвонить и узнать? Ведь у меня паспорт в порядке. На каком, собственно, основании нас сажать в приемник? - Есть санкция прокурора. - Как же он может давать такие санкции?! - В общем, если будет все в порядке, выйдешь, когда придет ответ. И у меня стали брать отпечатки пальцев. Я смутно помню лица тех милиционеров. Но помню, что разговаривали они очень пренебрежительно. Чувствовалось, что на людей смотрят они уже как на вещи, с которыми им ежедневно приходится иметь дело по службе. Когда у меня взяли все отпечатки на все три экземпляра, мне дали эти листы на подпись. Вверху было напечатано: "...задержанный за бродяжничество и попрошайничество..." - Я это не могу подписать, - сказал я. - Это не соответствует истине. Какое бродяжничество, когда я только выехал из дома, и меня на следующий день арестовали?! Не говоря уже о попрошайничестве. - Да подписывай, раз говорят! - они очень возмутились. - Эту фразу надо зачеркнуть, - ответил я. - Только тогда я смогу подписать. Как же я могу подписывать то, чего нет на самом деле? - Подписывай! Это стандартный бланк! Все подписывают! - Нет, я не могу! - Нет? Ну что же, ты нам не хочешь помочь, и мы тебе не поможем! Будешь сидеть месяц! И еще больше! Меня отвели обратно в камеру. Снова лязг засовов. Он эхом разносился по всем коридорам. Месяц! Я был совсем не готов к этому. В отчаянии я лег на нары и смотрел в потолок. Мучили сомнения: правильно ли я сделал, что отказался подписать? Может, все-таки уступить? Я был очень недалек от этого. Больше всего мучила привязанность к надежде, что через два-три дня нас освободят. И тут надежда разбивалась! Кажется, не подписал еще один из нас. Через какой-то час мне удалось перестроиться в своих желаниях и принять новое положение. "Взбодрись! Не один ты страдаешь! И что такое месяц в сравнении с годами, которые люди томятся в узах во всем мире и во все времена?! Стыдно тебе должно быть!" После таких размышлений я воспрял духом и больше не отчаивался, хотя моменты уныния и бывали. В обед нам дали через кормушку в дверях по пол-буханки /и еще кусочек/ хлеба - на сутки, затем по миске супа. Обед там привозили из какой-то столовой. Но в супе плавало что-то мясное, и мы не стали его есть. На второе была каша. И еще по кружке странного чая. А кружки были алюминиевые, очень нагревались, и невозможно было пить, пока немного не остынет. Утром и вечером, как и в Валдае, был только чай. После обеда и особенно вечером становилось нечем дышать. Четверо курили, и в камере было сыро, душно и потно, из угла шла вонь. Все это смешивалось в камере и не выветривалось. Это ужасно, но когда нас утром и вечером /насчет вечера я даже не помню/ выводили "на оправку", то в зловонии туалета нам дышалось легче, чем в нашей камере. А воздух мрачных коридоров вообще казался блаженством. На первый же или второй день я почувствовал боль в легких. Это оттого, что слишком глубоко дышал, когда вообще не надо было дышать. Но через пару дней боли прошли. Утром я просыпался первым. Это было самое лучшее время: еще не было накурено, и воздух был свежим /если только это так можно назвать/. Это время я старался использовать как можно лучше. Я делал разминку, несколько упражнений, и глубоко дышал. Потом - днем, и особенно к вечеру я старался дышать как можно меньше. Таким образом, боли в легких прекратились, больше не повторялись. Иногда мы старались встать под вентиляционной трубкой. Если на улице был ветер, то удавалось иногда уловить несколько глотков воздуха, но при безветрии становилось совсем плохо. Потом легкие болели периодически и у других. Только Сергей держался. А старик все время хрипел и кашлял.
|
Из-за сильной влажности в камере на лицо и руки постоянно липла пыль. Пыли было очень много. Мы становились грязными. Но в душ нас не водили. Как мог я старался содержать себя в чистоте. В туалете был кран, но не помню, чтобы нам давали мыло. Я старался тщательней мыть руки повыше, лицо и шею. Платочком, который у меня остался, я чистил зубы. Чувствовалось, что чистоту поддерживать очень важно.
Так шли дни в Старой Руссе. По утрам из соседней камеры выводили на работу суточников. Потом бывал обход - не то начальника приемника, не то еще кого-то. У него, помню, было очень сытое лицо. Он называл фамилии и отмечал что-то у себя. Если к нему обращались с вопросом, он делал вид, что не слышит, поворачивался к нам спиной и побыстрее уходил. В правилах, которые мы успели где-то прочесть, когда у нас брали отпечатки пальцев, значилось, что задержанные в приемниках имеют право держать при себе письменные принадлежности, газеты и книги. Мы хотели бы читать Генри Торо, книга которого была в чьей-то сумке. Да, чтение было бы очень кстати. Но ни ее, ни письменных принадлежностей нам не давали. Старик и Сергей стали нас учить какой-то тюремной игре. Я не помню, как она называлась, мне она показалась неинтересной, и я в нее не играл. Но что-то там расчерчивали на нарах, ставили в квадратики половинки спичек и катали кубик, сделанный из мятого хлеба, смешанного с пеплом от сигарет. Время от времени слышалось эхо шагов надзирателя. Изредка он заглядывал в камеру через глазок, вделанный в дверь. Иногда из женской камеры выводили кого-нибудь мыть полы в коридоре. Из другого коридора тоже иногда доносились шаги. Там были следственные камеры. Около четырех часов дня, после скрипа открываемых засовов и замков, слышался звон алюминиевых мисок. Затем открывали кормушку. В это время камера чуть-чуть проветривалась. Пищу разносил кто-то ранее работавший в Казахстане на шабашке. Там он потерял паспорт. Несколько раз мы пробовали есть суп. Но в нем всегда оказывались кусочки сала или костей. Тогда мы /впоследствии вдвоем/ ели только кашу и хлеб или еще что было иногда не мясного. Потом истек срок того человека с шабашки, ему выписали какой-то документ. А на кухню резать хлеб и разливать по мискам суп несколько дней брали старика из нашей камеры. За это ему давали дополнительно хлеб. Но этого ему показалось мало, он сделал попытку своровать еще. После этого его на кухню больше не пускали. Он был откуда-то из здешних мест. Много пил, развелся с женой. Последний раз, после очередной отсидки, ему дали направление в колхоз. Но он хтел жить в городе, говоря, что не колхозник он. И теперь он бродяжничал и по-прежнему много пил. И сколько таких людей, сломавшихся в жизни, утративших всякую веру, всякую надежду! Дни проходили медленно в этой вынужденной праздности. Чувствовалась и нехватка движения. Ходить было негде, лишь два шага вперед и два шага назад. Да и кроме утренних часов лучше было сидеть спокойно: чем больше движения, тем глубже дыхание, а в этой атмосфере лучше было бы не дышать. Когда кому-нибудь становилось плохо, начинали стучать в дверь и говорили надзирателю, что надо врача. Но чаще всего это оставалось без результата. Только два раза все же вызвали "скорую помощь": один раз для старика, другой - для москвича. Делали какой-то укол и уезжали. Все это было ужасно... Единственное достоинство камеры было в отсутствии клопов и тараканов. Куда там! Для них это был слишком суровый климат. Если случайно какая-то муха залетала через вентиляционную трубку, то через некоторое время она падала на спину, начинала крутиться и дохла. Такой воздух был в камере! Но как бы мне не было тяжело как некурящему, это не сравнить с мучениями курильщиков, когда у них стало кончаться курево. Каждую табачную крупинку они подбирали. Выклянчивали у надзирателей, и некоторые иногда давали одну сигарету. Однажды чуть не получилась драка. Старик ночью тайком стал курить. Я проснулся от громких разбирательств. - Нервы сдали, - оправдывался старик. - Я тебе нервишки вправлю! В натуре! - кричал Сергей. Но как-то обошлось без этого. Когда курево кончилось, они совсем не находили себе места. Вот уж действительно на стену лезли. Еще и еще раз ковыряли все щели в стенах и в нарах в поисках табака, вытряхивали все карманы по нескольку раз. У старика карманов оказалось очень много: на нем было что-то около трех пар брюк. Да, сколько лишних хлопот создают себе курильщики в обычной жизни, но в тюрьме это пристрастие причиняет им особое страдание. Лишний раз я убедился, как хорошо не курить. По правилам находящиеся в приемнике могут переписанные с их вещами деньги заказать купить курево и некоторые продукты. Наконец нам это разрешили. Надо было писать заявления: кто на какую сумму и что просит купить. Они прежде всего писали сигареты, потом сахар, маргарин, сухари. Я чувствовал, что больше всего есть потребность в зелени, и спросил: - А кочан капусты можно? - Нет, - ответил дежурный, - можно только съедобное! Пришлось ограничиться съедобным сахаром и сухарями. Один надзиратель должен был сходить в магазин. Он взял меня с собой помогать нести. Когда я оказался на улице, в лучах солнца, и вдохнул наконец свежий воздух, я прямо опьянел и, кажется, даже зашатался. Тогда я подумал: "Ведь не ценил я этого раньше!" В магазин мы ехали на машине. Меня закрыли в крытом кузове, надзиратель ехал в кабине. Если не ошибаюсь, это была машина медвытрезвителя: когда мы после магазина вернулись в машину, там в клетке уже был один пьяница. В камере же была обычная духота, и после улицы это отчаянно чувствовалось. А дни тянулись медленно-медленно. Причем я помню очень смутно, о чем мы говорили в то время. Почти ни один разговор не сохранился в памяти. В основном вспоминали события лета, общих знакомых, строили планы на будущее. Помнится, однажды поздно вечером было слышно, что за стеной бушует гроза. И мы представляли, что если бы нас сейчас отпустили, мы были бы ради идти и под ливнем, и в ночном холоде. Лето уже близилось к концу. Но нас, конечно же, не освобождали. Раз взяли Сергея на работу - пилить ветки деревьев. А насчет нас троих было распоряжение, чтобы не выводить на работу. Было слышно, как какой-то начальник говорил: - Хипов не выводить! Когда Сергей вернулся через несколько часов, он принес найденный где-то огрызок карандаша. Мы этим воспользовались и нарисовали на стене и этой камеры маленький пацифик, символ мира. Сергей рассказывал о своей жизни. Родом он был из Душанбе. Но давно уже жил где-то в Новгородской области. Он много интересного вспоминал о Средней Азии. А живя здесь с матерью, в каком-то городке, он, насколько я помню, взломал склад магазина, за что и был судим. Он также рассказывал о жизни и порядках на зоне и об Ачинске, где он был на "химии". Иногда он пел тюремные песни. Между прочим, одна мне даже очень понравилась своей грустью. И некоторые другие песни тоже очень точно передавали настроение. Но во всех них была какая-то общая беспросветность. Причем обычно чем веселее мотив, тем мрачнее содержание. Похабных песен Сергей почти не пел, вероятно, чувствуя, что нам это не понравится. Помню, еще был разговор /общий/ о религии. Я его совсем плохо помню. Сергей вспоминал какую-то церковь, какую-то иконку и соседа-баптиста. Его вообще не очень интересовал этот вопрос. А насчет любви к врагам не могло быть и речи. И он, и старик утверждали, что "с волками жить - по-волчьи выть". И, конечно же, ненависть ко всем работникам милиции. Они даже не считаются за людей. Работники милиции, в свою очередь, отвечают взаимностью арестантам. Хотя трудно сказать, кто кому отвечает, но так возросла эта взаимная ненависть, что вошла уже в традицию, стала привычной установкой. Лежа на нарах, я думал: как же люди не замечают этот замкнутый круг? Непонимание рождает ненависть, так они раскручиваются все сильнее и возвращаются к непониманию! Если один милиционер задерживает меня, не понимая - зачем, если другой зол на меня, не понимая - почему, то за что же я их, несчастных, буду ненавидеть? Чувство обиды проходило, когда я старался глубже понять. И так ясно было, что надо только прощать и не входить в этот безумный круг. "Почему я обижаюсь? Если посмотреть на жизнь их глазами - это ужасно! Надо жалеть, видя их нищету, а не обижаться! Бедные мои братья!" Это были очень хорошие моменты просветления. Но, признаюсь, не всегда это было так. И хотя прямой злобы я не испытывал, обида часто давала себя знать. Было тяжело. Еще я думал, лежа на нарах: "С волками жить - по-волчьи выть". И этим руководствуются далеко не только на зонах. Каждый, кто стал "выть по-волчьи", тем самым дает лишний повод другим поступать тем же образом. Так, скажем, кто-то забыл в себе человеческое, стал зверем. Другой, руководствуясь странным принципом, начинает ему подвывать, - ведь с ним же жить! Третий видит уже двух, и сам начинает выть. Каждый смотрит на соседа, видит в нем волка /ведь воет-то он по-волчьи/. Все кругом оказываются таковыми. И люди боятся друг друга, огрызаются, ненавидят, забывают, что на самом-то деле они - люди! Нет, всегда, где бы и с кем ни жил, надо помнить об этом и быть человеком. Много тогда о чем пришлось передумать. Еще больше - прочувствовать. Начинал ценить то, что раньше не очень-то замечал - то же голубое небо, которое из камеры не было видно. У Сергея пробуждалась иногда какая-то внутренняя религиозность. Помню, однажды, после обеда, все вдруг задремали, а мы с Сергеем тихо разговаривали. Он с грустью вспоминал свою жизнь, то хорошее, что в ней было, мечтал начать все сначала. И мне очень хотелось, чтобы так оно и получилось. Прошло дней двадцать, как нас задержали. Мы уже свыклись с тем, что придется сидеть весь месяц. Каждый новый день мало чем отличался от предыдущего. Те же утренние обходы, начальник по-прежнему не отвечал на вопросы. По-прежнему открывалась и закрывалась кормушка, через которую нам давали хлеб и кашу. Одинокое эхо шагов иногда сменялось топотом, когда водили на работу суточников. А вообще было очень тихо. Только однажды эти коридоры огласились страшными криками. Это привели каких-то подвыпивших и для усмирения посадили в клетку. Чего только они не кричали! Самые грязные ругательства, и как можно громче. Так продолжалось несколько часов. Где-то в те же дни стал появляться на дежурстве один новый надзиратель. Он был из среднеазиатских народностей, и часто можно было слышать, как он напевает восточные песни. Отношение его к заключенным отличалось большей человечностью. Он не кричал и, когда его просили, открывал кормушку, чтобы немного проветрить камеру. И заключенные ценили его и относились к нему лучше, чем к другим. И на двадцать третьи сутки утром дежурил он. Открыв кормушку, он назвал мою фамилию. Я подошел. - Что бы ты сказал, если бы тебя сейчас отпустили? - спросил он. - Это шутка? Но надзиратель стал открывать засовы, тяжелая дверь открылась. - Прощайтесь с друзьями. Похоже было, что это не шутка. Я попрощался и вышел. Мне вернули вещи и выписали из приемника. Даже не верилось! Через день освободили друга из Вильнюса, а еще через несколько дней москвича. Так закончились для нас валдайские события, а заодно и лето. Печально было, что так впустую прошло время. Тогда я еще не понимал, сколько хороших плодов оно принесло. У В.С. в "Золотых правилах мудрости" есть такие строки:
А камни не старайся обойти. Так вот, тогда мне виделись только камни. И лишь постепенно я осознал, как они были мне необходимы. Уже через несколько месяцев я ни о чем не жалел, что со мной произошло за лето. Жаль было только людей, которые поистине не ведают, что творят, и тех, кто не может вырваться из круга ненависти. И ведь все - мои братья! САЛАВАТ На следующий год летом я был опять в пути. Как и раньше, путешествовал я один, без попутчиков. И вот, уже думая вскоре поворачивать обратно, я заехал в башкирский город Салават. Хотелось повидать знакомых, чем-то близких людей. Однако никого не оказалось дома. Я решил побродить по городу. В одном открытом дворе присел на скамейку отдохнуть. Достал из сумки атлас автомобильных дорог, стал смотреть его и вспоминать весь тот путь, который уже проехал или прошел. Это был год Московской олимпиады. Поэтому я, не заезжая в Москву, поехал на Кавказ. Вспоминались встречи в Сальских степях с духоборами и молоканами, где у них когда-то были коммуны. Вспоминались горы и горцы, большей частью приветливые. А в Южной Осетии местные жители приняли меня за шпиона и чуть не устроили самосуд. Все произошло потому, что я шел по шоссе и смотрел в атлас. Меня схватили и привели в поселок. Там меня расспрашивали, махали передо мной руками с южной горячностью. Среди прочих были и такие нелепые вопросы, как где я прячу передатчик. Но потом пришел уважаемый старец, выслушал дело и сказал, чтобы меня отпустили. Я не понимал, о чем они говорили, но, очевидно, он понял, что я не похож на шпиона. Ну и шпиономания, однако! В Грузии мне в тот год не понравилось, и я быстро уехал. В Дагестане, в одном придорожном, недавно выстроенном доме, я спросил, нельзя ли где-нибудь переночевать /в тот год я еще ездил без спального мешка/. - Отчего же нельзя? Можно, - ответил хозяин. - Заходи. Он оказался очень приветливым, рассказал, что он из казаков, что вот - заканчивает с женой отделку дома. Меня пригласили поужинать. Наверно, с вегетарианства разговор перешел на Льва Толстого; оказалось, что хозяин даже читал его "Исповедь". Говорили о жизни, о религии. Он говорил, что иногда интересуется этими вопросами. И как-то в разговоре упомянул, что, между прочим, он... капитан милиции /!/. После прошлого лета такая встреча меня невольно встревожила, но я старался не показать этого и продолжал разговор. После ужина мы вышли на крыльцо. - Да! Вот хорошо иногда так пофилософствовать! - говорил он, глядя на звезды. - Вот ты путешествуешь, это хорошо. А я вот Пикуля теперь читаю. У нас хорошие места. Казацкие. И все же хорошо так иногда пофилософствовать. Мне это, однако, немного напоминало гоголевского Манилова. Но я был ему благодарен. Наутро он даже предложил, что оденет форму, выйдет на шоссе и остановит для меня хорошую попутную машину, но я сказал, что я уж сам как-нибудь. И, попрощавшись, пошел дальше. Потом были калмыцкие пески и солончаки. Астрахань, паромы на протоках дельты Волги, и снова пески. Вспоминались верблюды, зной и черная пыль. В тех краях много тюремных зон, люди боялись, принимая меня за беглого. А в Ганюшкино я встретил еще одного странника. Он был из Литвы. Его речь изобиловала такими словами, как аура, прана, третий глаз, гуру, саттвическая пища, чакры, ахимса. Он направлялся в Улан-Удэ, к ламам, до Гурьева мы добирались вместе, потом расстались. Потом - эта страшная жажда в гурьевских мертвых степях, несмотря на то, что совсем рядом река Урал. Маленькие смерчики носились по пескам, поднимая пыль, и эта пыльная взвесь все время висела в воздухе, налипая на руки, шею, лицо. Несмотря на то, что солнце было как бы за дымкой, зной был ужасный. И, конечно же, непременный атрибут пустыни - мираж. На сей раз он был в виде элеватора. И вот наконец я - в Салавате. После пустыни это было так приятно: зеленая трава, деревья. Но ведь не побывав в пустыне, я и не знал бы, как это хорошо - зелень. Однако насколько люди боятся всего необычного! Как утратили доверие друг к другу! Вид сидящего на скамейке и листающего атлас странника показался кому-то подозрительным. Была вызвана милиция, о чем я не знал. И вот уже двое в форме спрашивают у меня документы. Я дал им паспорт. - Что здесь делаешь? - Присел отдохнуть. - Я что это у тебя? - Посмотрите. Атлас автомобильных дорог. Они перевернули несколько страниц. - А в Салавате что делаешь? - Возвращаюсь с Кавказа. Решил и Башкирию посмотреть. Я работал. Но договорился, что, закончив все работы, которые мне дали, я получаю большой отпуск без содержания. Так что я мог честно отвечать, что работаю, а теперь в отпуске. - Ну, пойдем в отделение. Там разберемся. И меня повели, сопровождаемого любопытными взглядами добропорядочных салаватцев. В отделении милиции меня передали дежурному. Он оказался добродушным человеком. Посмотрел мой паспорт, задал несколько привычных вопросов, составил акт. - Ну что ж, паспорт у тебя в порядке. Но вообще, когда человек куда-то направляется, он должен иметь или командировочные документы, или отпускное свидетельство. Туристу надо иметь маршрутный лист. А то как же путешествовать? Кто-нибудь скажет - подозрительный. А как тут докажешь? А вот если отпускное свидетельство, маршрутный лист показал, и нет вопросов. Так что впредь запасайся всеми документами. На этот раз уж простим. Посиди маленько. Может, начальник уголовного розыска захочет поговорить с тобой. Потом, наверное, был обед, и дежурный ушел. На его место пришел другой. Он стал на меня кричать и задавать те же надоевшие вопросы, которые мне уже неоднократно задавали. Однако я старался отвечать как можно более спокойно, так что и новый дежурный скоро успокоился. - Ну, погоди немного, - сказал он, - начальник придет и тогда отпустит. Я сидел на стуле и ждал. Вся обстановка была уже мне очень знакома. На пульт поступали сообщения. Двери постоянно открывались и закрывались. Иногда кого-нибудь приводили и запирали в КПЗ. На меня особого внимания не обращали. Вид мой был не такой, как в Симферополе, волосы лишь немного длиннее, чем принято, борода тоже. Правда, рубашка моя была самодельного покроя и без воротника. А брезентовая сумка не очень соответствовала общепринятым стандартам. Кстати, содержимое ее здесь проверяли, но я уже не помню, когда и при каких обстоятельствах. Наконец пришел начальник. Он был в обычном костюме, высокий, спортивного типа. Как мне показалось, он сразу понял, что я из хиппи, а хиппи он не любил. Однако в кабинете он невозмутимым тоном повторил все бывшие ранее вопросы. - В Салавате знаешь кого-нибудь? - спросил он наконец. Я понимал, что он имеет в виду. Но не хотел никому причинять лишние неприятности. Поэтому ответил, что не знаю. Честнее было бы ответить, что - да, знаю, но отказаться называть кого бы то ни было. - Что ж, здесь мы тебя тормознем надолго. Придется в приемник, - так же невозмутимо заключил он. В приемник!!! Не может быть! Это после Старой Руссы-то! Но, видимо, немногому я научился. Не научился принимать все спокойно и как должное. Я был очень привязан к тому, что меня сейчас отпустят. Я был привязан к тому, чтобы не попасть больше в это заведение. И последние слова как бы подкосили мой внутренний стержень. Мои желания расходились с обстоятельствами, и поэтому я очень страдал. Я стал протестовать: - Как же так, в приемник?! Ведь паспорт у меня в порядке. Но тот что-то мне сказал все тем же невозмутимым тоном, оставил паспорт у себя и привел меня снова в дежурную. Потом он ходил куда-то, наверное, оформлять ордер на арест. В дежурной комнате я сказал находившимся там, что меня собираются в приемник сажать - как же так? Казалось, и они были удивлены. Я был в отчаянии. Рушились все мои планы. Вместо этого предстояло до осени сидеть в еще неизвестно какой камере. Да, видно мало было прошлого года. А о хороших плодах я тогда и не вспоминал. Не было внутреннего спокойствия, и это было мучительно. Так я ждал в дежурной до позднего вечера, еще питая надежду, что все закончится как-то иначе. Но, видно, суждено мне было испить еще и эту горькую чашу. Меня посадили в милицейскую машину и отвезли на край города. Там был Салаватский приемник-распределитель. Стали меня расспрашивать /или, как они говорят, "производить дознание"/, заполнять бланк. Была и графа "паспорт". У меня с собой паспорта не было, его оставил у себя начальник уголовного розыска. Я об этом заявил, но все равно записали, что паспорта нет. Дошли до графы "семейное положение". - Холост. - А почему? - заинтересовались они. - А почему это вас так удивляет? - в свою очередь спросил я. - Впрочем, да, зачем торопиться, - продолжал один из них. - Зачем губить молодость? Так ведь? Женщин-то любишь? /Везде одни и те же вопросы./ - Что вы имеете в виду? В каком смысле? - В постельном смысле! - ответил дежурный и хитро подмигнул. Пришлось и здесь объяснять, что считаю такие разговоры пошлостью. Из этого сделали вывод, что я "какой-то веры". Но об этом разговор недолго продолжался. Если не ошибаюсь, меня спросили, какой же я веры, и я ответил, что никак не называюсь. Между тем переписывали вещи, сделали обыск и, конечно же, не оставили ни зубной щетки, ни карандаша. Потом дали мне акт подписать. А в нем, как и в Старой Руссе, значилось, что "задержан за бродяжничество и попрошайничество". Я снова отказался это подписывать. - Тогда надо написать, что отказываешься, - сказали мне. Я так и сделал, и их это не особенно обеспокоило. На это у меня еще нашлись силы. Но вообще я никак не мог примириться со всем случившимся, с моим новым арестом. Дежурный сказал, что завтра будет начальник приемника, что все претензии - к нему. А меня было пора запирать в камеру. Я чувствовал, что предпочел бы одиночную, и сказал об этом. Но меня повели в общую. Приемник был небольшой. Всего пять или шесть камер. Меня ввели в одну, сказали находившимся там: "Принимайте!" и закрыли за мной дверь. Приглядевшись, я различил в тусклом свете двух человек: один лет тридцати пяти, другой совсем старый, по крайней мере, таким он казался. Меня спросили, кто я, откуда, как попал сюда. Я рассказал. Мои новые сокамерники были людьми уже неоднократно судимыми, особенно старик. Что же касается приемников, то они были для него более чем привычны. Назавтра истекал месяц его очередной отсидки, и его должны были отпустить. А камера была здесь просторней, чем в Старой Руссе. Около двенадцати квадратных метров. Стены были покрыты крашеным в коричневый цвет острым щебнем. Окна не было, но стена, отделяющая нас от коридора, не доставала потолка, и к нам, таким образом, оттуда попадал воздух и свет бледной лампочки. В одном углу была жестяная выварка, в другом деревянная тумбочка, на ней ведро с водой и кружка. Пол был бетонный, но около половины камеры занимал дощатый настил нары. Была уже ночь, однако мне не спалось. Настроение было прескверное. Наутро через ту же щель проник дневной свет. Потом послышался лязг засовов. Выводили на оправку женщин. Их камера была напротив слева. Всего действующими в то время оказались две камеры. Затем выводили нас. Потом выдавали по кружке чая. Все это было уже знакомо. Через пару часов снова шум, меня вызывают, ведут на улицу и сажают в машину. Туда же сажают несколько женщин, залезает и надзиратель, и нас везут куда-то, как оказалось - в венерическую больницу, берут соответствующие анализы. К обеду я снова в камере. Суп был без мяса, и я его поел. Но на второе была лапша, перемешанная с мясной подливой, пришлось ограничиться хлебом. Пришли отпускать старика. О нем говорили, что это известный зэк. За ним вывели снова меня. На сей раз к начальнику. Те же вопросы, что и вечером, только подробнее: где работаю и т.д. У меня была сильная надежда, но она не оправдалась. - Когда же меня отпустят? - спросил я. - Когда все выяснится. Но в любом случае больше тридцати дней мы держать не можем. Он говорил это совсем просто. Конечно, для него это привычное дело, но для меня - !!! Я стал говорить, что совершенно не согласен с арестом, что это даже противозаконно и т.п. Он же ответил, что есть санкция прокурора, уже ничего не изменить, но, может быть, дело уладится не за месяц, а скорее. Когда я вернулся в камеру, все казалось так ужасно. Ну никак не мог я примириться. Я утратил внутреннее равновесие. Теперь я понимаю, что мучил себя сам привязанностью к своим планам, желаниям. Однако легко об этом рассуждать теперь, вспоминая, но тогда все было иначе. Я не находил себе места. Через некоторое время я постучал в дверь и попросил надзирателя передать их начальнику, что я объявляю голодовку. Тот ответил, что передать, конечно, может, но это навряд ли что-то изменит. Я решил голодать, пока не отпустят. До этого я никогда не голодал больше суток, и то, на что я пошел, было для меня совсем новым. Я не знал, как перенесу и чем вообще это закончится. Как бы то ни было, уже к вечеру я почувствовал слабость, наверное, потому, что так настроился и думал об этом. А поздно-поздно вечером дверь открыл молодой надзиратель, один из тех, что принимал меня в приемник. Он повел меня снимать отпечатки пальцев. А между тем я уже шатался. Надзиратель положил на стол несколько бланков, доску с типографской краской. Он был очень печальный. - Да, наверное, ты прав, - сказал он, тяжело вздыхая, и, пока занимался моими отпечатками, рассказал грустную историю о том, что его девушка ушла к другому. /Я только не понял, в чем именно я прав./ Когда дошло до подписи, я снова написал, что не согласен с указанной формулировкой о "паразитическом образе жизни" /или еще что-то подобное/. Так началась моя жизнь в Салавате. На другой день утром я отказался от чая, днем - от обеда. Только пил воду. Надзиратели уговаривали меня, чтобы я прекратил голодовку. Пришел начальник. Сказал, что надо написать соответствующее заявление, и мне дали несколько листов белой бумаги и карандаш. Я, с трудом сидя на нарах, написал, что объявляю голодовку в знак протеста против незаконного ареста. Этого мне показалось мало, и я стал писать еще какие-то заявления и протесты. Впрочем, думаю, ни одно из них так и не вышло за стены приемника. Потом карандаш забрали. Последующие дни помню как в какой-то дымке. Тем, кто специально занимался голоданием, известно, что в это время надо чаще бывать на воздухе, больше ходить, тогда оно легче проходит. Совсем другое дело - голодовка в тюрьме. В камере постоянно был табачный дым, полумрак. От недостатка движения было совсем нехорошо, большая слабость. А от долгого сидения начинали болеть спина и шея, тогда я ложился. Но лежать было тоже больно: и без того небольшая жировая прослойка исчезла, и от досок на всех боках были синяки. Я старался ходить. Здесь, в отличие от Старой Руссы, где в одну сторону можно было сделать только два шага, было чуть больше места: можно было делать четыре шага от стены до стены. Так все время и чередовалось. В течение следующих дней в камере появилось еще несколько человек. Двое были совсем молодые, но один из них уже судимый. Не то в Ишимбае, не то в Стерлитамаке их забрали в вытрезвитель, а документов не оказалось. Один был из Уфы. Кто-то был привезен и через день уже отпущен. Он был очень грязный. Мне показалось, что на лбу у него пробежало какое-то насекомое. Становилось довольно шумно, и это тоже трудно было переносить. Хотелось в одиночную камеру, в тишину. Но главное - все вокруг курили. И так продолжалось обычно до поздней ночи. Все эти дни я не мог заснуть. Вечером мне мешали разговоры, а под утро начинал мерзнуть, да и лежать было больно. Правда, в этом я не убежден, быть может, на пару часов и удалось вздремнуть за все это время. По определенным дням в приемник приходил врач. К ней в кабинет водили на осмотр. Можно представить, какой я имел вид. Врач оказалась очень сострадательным человеком. Она с искренней жалостью сокрушалась, что я ничего не ем. Но я сказал, что голодовку буду продолжать. - Вот до чего довели человека! - сказала она надзирателям. Еще очень переживала повариха, которая привозила из столовой обед. - Ай, ай, ай! Такой худенький! Как же так? Совсем доведешь себя! Ай, ай, ай! - причитала она. В камере меня уважали, но разговоров этих дней я не помню. Сижу - устал, лег - опять не могу; с каждым днем я ходил все больше. Но что такое четыре шага?! Голода как такового не чувствовалось. Однако я стал понимать, что какой-нибудь сырой корень - морковь, например, - уже пища, причем очень ценная. Делал я некоторые упражнения. Тогда становилось легче. - Ну я балдею! - сказал уфимец. - Ты что, святым духом питаешься? Я, когда в зоне объявлял голодовку, то на третьи сутки уже с нар не мог подняться. А этот на шестые - еще физкультурой занимается! Это было утром. А часов в двенадцать пришел начальник и бодрым голосом сказал: - Ну, все в порядке. Не завтра, так послезавтра поедешь домой. Так что начинай питаться, набирайся сил, а то как же поедешь? Сделаешь шаг и упадешь. Радостное это было известие. Я сразу же взбодрился. Завтра или послезавтра! Можно было начать восстановление. Но чем? Ни соков, ни фруктов и овощей в приемнике, разумеется, не было. Принесенный на обед суп был без мяса, но все равно, выходить из голодания с пересоленного рассольника - не лучший вариант. Однако выбора не было, и я съел три ложки супа. С первых же глотков я почувствовал, как возвращается ко мне сила. Но хвтило воли на то, чтобы для первого раза ограничиться. Вечером я пил чай и съел, хорошо пережевав, кусочек хлеба. В ту ночь я, наверное, впервые немного поспал. Наутро же почувствовал сильный аппетит. Но от избытка соли и нехватки витаминов было не очень хорошо, болели ноги. После чая произошло нечто новое. Нас повели на работу. Меня тоже вывели, чтобы я побыл на воздухе. Это было очень хорошо. Я ходил по двору и наслаждался солнцем. Нашел маленький листик одуванчика и съел его. Наверное, зря: он рос среди асфальта и, скорее всего, содержал много свинца. Но хотелось овощей, зелени. У проходящего начальника я спросил, когда же меня отпустят. Он ответил, что, наверное, завтра, пока ответ не приходил. Заключенные из мужской камеры сколачивали какие-то щиты. А женщина мыла полы в кабинетах. За это ей дали две булочки и вареное яйцо. Она была еще довольно молодая, но уже вся посиневшая от алкоголя. Всем было известно, что я объявил голодовку и что теперь меня собираются освободить. - Похудел-то как! - сказала она хриплым голосом. - Теперь надо кушать. На. Хочешь? Бери. И она протянула мне булочку. - Спасибо, но не надо. Я еще не могу это есть. Надо постепенно привыкать. Но ничего, все хорошо, - ответил я ей. Было, однако, радостно видеть, что и в этих людях сохранились какие-то религиозные чувства. Часто они где-то глубоко-глубоко, так что кажется, их и нет. Но и из этих глубин они иногда всплывают. Как хорошо, когда есть чувство сострадания и готовность поделиться! В камере тоже проявляли ко мне большое участие. И повариха, привозившая обед, тоже была довольна, говорила, что теперь нужно лучше питаться. Я спросил у нее, не найдется ли листок сырой капусты. Она обещала принести в следующий раз. И на следующий раз она принесла мне вместо капустного листика... соленый огурец и чеснок. Но все равно я был благодарен. Снова меня выводили к врачу. Она хотя и сострадательный человек, в диетологии была совсем некомпетентна. Она сказала, что уже можно есть все, сколько дают! Что бы со мной было, если бы я послушался ее совета! И все равно, я поел больше, чем надо было бы. И сил с тех пор, как начал есть первый день, не прибавлялось. Когда заглядывал начальник, я справлялся, когда же меня отпустят. Он отвечал, что как только предет ответ, ото дня на день. Где-то через неделю я понял, наконец, что меня просто обманули, чтобы я прекратил голодовку. Но теперь и времени уже много прошло, уже и естественным путем действительно мог прийти ответ, и я уже голодовку не повторял. Так продолжалась жизнь в салаватском приемнике. Надо отдать ему должное: раз в неделю водили в душ, почти каждый день нам давали ведро с тряпкой, чтобы мыли камеру, так что было там сравнительно чисто. Но, конечно, лишь сравнительно. Иногда нам давали подшивку газет "Комсомольская правда" и "Известия", если не ошибаюсь. В камере от праздности хотелось читать, но долго я не мог: в полумраке болели глаза, да и спина и шея ныли от слабости. Я предпочел бы находиться в одиночной камере и просто предаваться размышлениям. Постепенно я почти примирился со своей участью. Было даже немного стыдно, что из-за какого-то месяца я так переживаю, когда люди годами сидят. Лежа на нарах, я вспоминал путешествие, знакомых, прошедшие годы. Вспоминалось море, лес, и очень хотелось побродить по лесу. "Ведь как это хорошо - идти, находить черничные полянки и собирать ягоды!" - думалось мне и так реально представлялось. Как раз вспомнил, что перед отъездом меня звали на ягоды. И все больше и больше понимал, сколько различных мелочей я не замечал, а вот только здесь начинаю ценить. Уже одни только солнце и небо - какое это богатство! Тем более что во двор меня больше не выводили. Но что теперь мучило от праздности - это постоянное чувство голода. Ел я уже все, что мог. Но часто суп был на костях или макароны с мясной подливой. Тогда я ел только хлеб с чаем. А народу прибывало все больше. В основном все попадались по пьянке. В камере становилось тесно. Не помню точно, сколько нас было, но где-то до десяти. Однажды один вновь прибывший достал из кармана бутылку одеколона, которую при обыске каким-то образом не нашли. Что тут началось! Почти все как с ума посходили. Стали разбавлять одеколон и пить. - Ты же сам говорил, что это плохо, - сказал я одному из них. - Да, но что тут делать еще? - отвечал он и пил. Потом у них все это пошло обратно. Еще хорошо, что параша в углу была. Но все равно всю ночь в камере висел резкий запах одеколона, перемешанного с желудочным соком и частично переваренной пищей. Но такое случилось только один раз. Обычно к вечеру наступало наибольшее оживление, наиболее шумные разговоры. Курили, играли в игру с хлебными кубиками. Я почти не участвовал в их разговорах, лишь иногда что-нибудь спрашивал. Хотелось лучше понять, чем они живут, их образ мыслей. Я еще расспрашивал о подробностях жизни на зонах, и, конечно, многое довелось услышать. А в камере напротив уже больше месяца сидела женщина из Ростова, за которой должны были оттуда прислать конвой: ее дело было передано в суд. Впрочем, она уже была судима. И она иногда, что называется, в полную глотку кричала тюремные песни, причем самые ужасные по своей пошлости. Но моим сокамерникам эти песни нравились. Все в камере курили, кроме меня и одного колхозника. Он, как говорил, привез в город продавать свинину и оказался без документов. Причем как будто бы он продавал неофициально. Его несколько раз водили на допрос и, говорят, даже били. Никого другого за это время не ударили ни разу, а колхознику и здесь не повезло. Сидя в камере, он переживал, что теперь в колхозе самая страда, а он, комбайнер, находится в заключении. Наконец за ним приехала жена, и его отпустили. Между тем курево, как и следовало ожидать, однажды кончилось. Один из молодых парней решил бросить курить. Я его старался поддержать в этом, и он три дня не курил. А заключенные сидели злые, мрачные, ругались. Скребли по всем щелям между досками, собирая табак по крупицам. Потом решили, что под нарами можно найти что-нибудь, и отодрали одну доску. Там тоже наскребли немного. Кроме этой пыли, под нарами оказался тетрадный лист со стихотворением. Я взял его и сохранил. Когда вся пыль была выкурена, заключенные стали еще мрачнее. Колотили в дверь, грозили объявить голодовку. Я еще раз имел возможность убедиться, как хорошо не курить. От стольких страданий освобождаешься таким образом! Это понимали и остальные, говоря: "Тебе хорошо!", и что хорошо было бы и им бросить, но "что в камере еще делать?". В конце концов разрешили отовариться, и курение продолжалось. И тот парень, который несколько дней уже не курил, снова не смог удержаться. Когда все разом курили, очертания камеры становились из-за дыма едва уловимыми, но все же, к счастью, вентиляция здесь была несколько лучше, чем в Старой Руссе. Мне все больше хотелось в одиночную камеру. После того как я постепенно перестал негодовать по поводу моего ареста, восстановился ровный ход мыслей. А в связи со всеми обстоятельствами мысли были тем более глубокими. Было достаточно времени для размышлений. И о чем я только тогда не передумал! Главное, я вдруг особенно ясно осознал, как много люди сделали добра. Эти мысли были как бы продолжением разговора о симферопольской больнице, только теперь гораздо шире. Мне вспомнились один за другим подобные случаи, когда совсем незнакомые люди оказывали мне самую разнообразную помощь. Так, в пути - сколько водителей меня бескорыстно везли на машинах, сколько людей мне давали кров, как часто мне хотели помочь деньгами, хотя я и не просил, и, наконец, сколько просто добрых слов поддерживали мою силу во время странствий! Конечно, бывало и другое, бывало - и, вероятно, даже значительно чаще, - что меня в пути злословили и провожали ненавистными взглядами, и столько пустых машин проезжали мимо, когда я, изнемогая от усталости и жажды, шел по дорогам и поднимал руку перед приближающейся машиной! Но это все как-то забывалось, а в памяти оставалась благодарность, и это было хорошо. Однако чаще всего я не мог этим именно людям отплатить тем же добром. И вот тогда-то, лежа на нарах или шагая из угла в угол, я еще раз ощутил единство жизни. Жизнь как бы открылась мне во всех ее разнообразных проявлениях из одного единого Источника. Кто видит себя в единстве с этим Источником, кто чувствует свою жизнь как проявление той же Великой жизни, которая проявляется во всем, тот живет с Богом и для Бога. Как же тут не увидеть во всех своих братьев?! Как же тут не радоваться и не благодарить за все?! Однако язык человеческий не в силах описать этого. Надо пережить самому. Другое дело, что не каждый желает этого. Кто-то замкнулся между своей дачей и машиной соседа, которую и он хочет иметь, и страдает от этого, и это не дает ему видеть дальше. Поистине, это мучительно. Когда человек ощущает себя как совершенно отдельное существо, то что ему до других? Услуга за услугу - и ничего больше. Те же, кто хотя бы подсознательно ощущают единство с другими в чем-то, что они никак не называют, просто чувствуют благо в том, чтобы помочь другому, в том, что любят. Все это бывает иногда очень перемешано: и желание машины соседа, и услуга за услугу, и в то же время иногда послужить кому-то просто так, просто потому, что настроение хорошее. Последнее - это подвинулась слегка завеса его сердца. Чем больше она отодвигается, тем светлее и радостнее человеку на душе. Тогда не играет роли, знакомый человек или нет, все кажется едино. Это жизнь в Боге и служение Ему в каждом. Итак, любовь ко всем, и от этого - служение всем, тому, что во всех едино. Поистине, это - Путь Жизни! Но таков ли я? Куда там! Во мне столько эгоистического, я даже был очень привязан к своему желанию не попасть в приемник, и любил ли я при этом людей в милицейской форме - тоже весьма сомнительно. Единственное, что я могу, это стремиться к тому, в чем я вижу благо. К сожалению, не могу припомнить всего, о чем тогда передумал. Уже тогда мне очень хотелось записать некоторые мысли. Писать, правда, было почти не на чем, лишь маленькие обрывки бумаги, как, например, поля газет. Да и карандаша в нашей камере не было. И конечно, не всегда мои думы были так возвышенны; в последнее время было постоянное чувство голода, и часто мои мысли были весьма прозаическими: "Когда же привезут обед?" К счастью, они не смогли заглушить все остальное. А потом карандаш все же появился. В женской камере была еще одна заключенная, откуда-то с Кавказа. Однажды, когда нас вели через коридор, а в женской камере была открыта кормушка, она выглянула и позвала: - Эй! - обратилась она к надзирателю. - Посади к нам знаешь кого? Вон того, с бородкой. Но, разумеется, надзиратель этого не сделал, сказав, что "он и на ногах-то еле держится". Когда перед обедом снова открыли кормушки, мои сокамерники смотрели в коридор и перекидывались шутками с женской камерой. Потом сказали, что со мной хотят поговорить. Я выглянул в коридор. Женщина с Кавказа о чем-то меня спрашивала, но я совсем не помню, о чем, да и времени было не очень много, чтобы поговорить. Я спросил между прочим, нет ли у них лишнего кусочка карандаша. Она обещада мне передать. И, спасибо, передала. Хотя это был совсем маленький, что называется, огрызок, я теперь имел возможность делать кое-какие записи. И даже написал стихотворение. Как-то раз в комнату посадили одного парня в новом костюме. Это было очень необычно - в отутюженном костюме сидеть в приемнике. Парень оказался из Астрахани. Несмотря на большие различия, у нас все же находилось о чем поговорить. Он был довольно начитанный по сравнению с другими. К тому же он как будто немного знал астраханских хиппи и говорил, что их всех пересажали. Обо мне он говорил, что я похож на западного хиппи, так что не знаю, кого он имел в виду, говоря про Астрахань. Часто наши разговоры касались смысла жизни и других религиозных вопросов. Другие обитатели камеры тоже иногда что-нибудь спрашивали, но, в основном, о второстепенных вещах. Было там и несколько татар. Они считали себя мусульманами, говорили, что их родители что-то соблюдали, сами же они уже ничего в исламе не знали. Я же говорил, что основа везде одна. Один только раз это стало общей беседой, но, поскольку религиозные вопросы никого там особенно не интересовали, я не навязывал. Однако, должен сказать, меня не высмеивали и даже, наоборот, уважали. А между тем в салаватском приемнике мне пришлось испытать еще одну неприятность. Еще во время голодовки я стал иногда чувствовать, что в голове у меня что-то бегает. Потом я обнаружил, что это и есть вши, которых я раньше никогда не видел. Поскольку не было расчески, вши размножались очень быстро. Я вспомнил, что у человека, который был в камере всего один день, кто-то бегал по лбу. Как бы то ни было, теперь я узнал, что такое вши. И скоро все в камере обнаружили их у себя. Надзиратели вывели нас лишний раз в душ, сказали постирать одежду, но до стрижки не доходило. Где-то на третью неделю появился в приемнике новый следователь. Один раз он меня просто вызывал в кабинет и задавал обычные вопросы, которые задают всем посаженным в приемник. Потом он меня вызвал еще. Дело в том, что в моих вещах была маленькая тетрадка, в которую я записывал кое-что из дорожных впечатлений, очень кратко. Она-то и заинтересовала. Да вот беда, почерк у меня очень неразборчивый, и это не позволяло удовлетворить любопытство. Я сказал, что в тетрадке не написано ничего плохого, что он может быть насчет этого спокоен. - Придется все же переписать разборчиво. Этой тетрадкой особенно интересуется товарищ из Москвы, - сказал следователь. Подумав, что там действительно нет ничего такого, что нужно было бы от кого-нибудь скрывать, я согласился, при этом удивляясь, насколько люди привыкли подозревать всюду какой-то криминал. И тогда меня два вечера выводили из камеры, сажали за стол недалеко от дежурной комнаты, давали тетрадку, шариковую ручку и бумагу. Я неторопливо писал. В этом было даже какое-то разнообразие. Было видно, как надзиратели смотрят телевизор: как раз была Московская олимпиада. Однажды надзиратель угостил меня чаем, а на другой вечер даже дали хлеб, который я принес в камеру, чем всех там обрадовал. Я закончил переписывать, и первые взяли читать надзиратели, им тоже было интересно. Если товарищ из Москвы надеялся сделать на этом карьеру, то он должен был бы быть весьма разочарован. Еще через несколько дней стали слышны крики из другого крыла приемника. Кто-то, посаженный в одиночную камеру, постоянно колотил в дверь. Скоро стало известно, что это - "химик". Среди надзирателей ходили разговоры, что он симулирует. Потом его перевели к нам. У него был опухший глаз, и он его растирал еще сильнее. Он хотел в госпиталь. Я так и не помню, что с ним стало, кажется, все же он попал туда. А между тем началось какое-то оживление: кого-то отпускали, кого-то привозили. Я чувствовал, что скоро, наверное, и мой черед придет. Я не ошибся. Как-то утром надзиратель сказал одному из находившихся в камере собираться и прибавил, что сегодня и меня отпустят. Хоть я уже более или менее смирился со своей участью, слышать это было очень радостно. Сразу представилась улица, по которой я иду без конвоя и дышу полной грудью. Кто-то дал мне записку, чтобы, когда я выйду, отправил в письме его семье. Я взял, пообещав сделать. И вот, это было на двадцать первый день, дверь открылась и мне сказали собираться. Я попрощался и пошел. Еще предстояли формальности. И тут я заметил ехидную улыбку дежурного. - Так ты говоришь, что работаешь? - спросил он. - Ну-ну. Оказалось, что, когда ко мне на работу пришли из милиции, директор испугался и уволил меня задним числом /между прочим, как потом выяснилось, ему сказали, что я был без паспорта/. Таким образом, я попал в неудобное положение: выходило, что насчет работы я обманывал. Но тогда я еще ничего этого не знал. Пробовал было возразить, но - бесполезно. И наконец, отдав мне вещи, в том числе и тетрадку, и заполнив очередную бумагу, мне дали ее подписать. И, конечно, формулировка была прежняя: бродяжничество и попрошайничество. Я теперь уже не помню, как поступил в том случае: или вычеркнул эти два слова, или написал внизу, что ознакомлен. Этим словом я не подтверждал, что согласен со всем, что написано выше, но что только ознакомлен. Но один момент я упустил. В графе "Выдано на дорогу" ничего не было написано. Вывод ясен. Потом меня отвезли на машине в отделение милиции к начальнику уголовного розыска за паспортом. Дежурный был тот же, что и в тот день, когда меня задержали. Он очень удивился, что я так долго сидел в приемнике. Может быть, он даже пожалел тогда, что не отпустил меня сразу. Ну вот и все. Наконец я шел по улице, слегка пошатываясь от непривычки и слабости. Купил конверт и исполнил просьбу бывшего сокамерника. И тут произошла еще радостная встреча с моими салаватскими знакомыми. Они привели меня домой, побрызгали аэрозолью, и я еще хорошенько помылся. Это действительно была очень радостная встреча. А ведь все это тоже познается в сравнении, ведь когда общение с понимающими людьми изо дня в день, то оно становится очень привычным и обыденным. Но после такой изоляции - это поистине праздник. Вернувшись в Ригу, я прежде всего поголодал еще двое суток и потом уже начал восстанавливаться как положено. И у меня не было больше сожаления, что прошел через приемник. Я еще раз осознал, что все было во благо. Ведь многое мне довелось таким образом понять, многое прочувствовать, оценить. Всего не выразить. И это был еще один урок того, что не надо привязываться к своим планам и желаниям, но быть всегда готовым ко всему, готовым идти прямым путем через все испытания. И еще я на практике убедился, что действительно можно обходиться без ненависти и не отвечать злом на зло. Когда я и раньше говорил это же самое и мне возражали, что это всего лишь красивые слова, но в жизни все иначе, и приводили различные примеры, то я не был уверен, как поведу себя в подобных ситуациях. Но вот в эти дни лета я получил достаточно возможностей, чтобы испытать это на себе, хотя слышать приходилось об историях гораздо ужасней. Я убедился, что того, кто представляется врагом, можно и нужно любить. Если же кто своей ненавистью заставляет возненавидеть в ответ, то это его победа. И не надо никого отождествлять с абсолютным злом. Я верю, что в каждом человеке есть много хорошего, что все братья, все дети Божьи. И если многие и полны злобы, то лишь из-за непонимания или из-за того, что кто-то вызвал их жестокость своей жестокостью; в любом случае по несчастью - ведь этим самым они несчастны. Любовь к врагам не может быть догматом. Это невозможно осуществить по приказу. Но нужно лишь постараться понять человека, отчего он такой, почему он скрывает свой свет, почему его жизнь такая мрачная. И как же после этого не пожалеть его? Когда мы жалеем, сострадаем и желаем ему блага - мы уже любим. Это не догмат, но древний совет, как идти светлой дорогой, побеждать то, что называется злом. Разумеется, чтобы это прочувствовать, вовсе не обязательно каждому попасть в тюрьму; на каждом шагу мы сталкиваемся с людьми, с людьми разными, которые вдруг да скажут что-нибудь обидное или как-нибудь иначе причинят неприятность. Вот тут и забота, чтобы не ответить тем же, чтобы постараться понять и простить. Это происходит, наверное, каждый день. Но я все же благодарен, что мне выпало испытать это в таких, не совсем обычных, ситуациях, которые я здесь попытался вспомнить. Вероятно, так тому и следовало быть. Да, еще и еще раз оглядываясь назад, могу повторить, что не жалею ни о чем, что со мной произошло. С тех пор, конечно, происходило и много других событий, которые остались в памяти и за которые я так же благодарен, но об этом уже другой разговор. 1986 г.
написать в "Третью модернизацию"
|
Наверх! |
|